Набеги Несвоевременного. Фридрих Ницше. Из Книги "Сумерки Идолов". (окончание).
25
Быть невзыскательным к людям,
держать открытым свое сердце — это либерально, но и только либерально. Сердца,
способные на аристократическое гостеприимство, узнаются по многим завешенным
окнам и закрытым ставням: свои лучшие помещения они держат пустыми. Почему же?
— Потому что они ждут гостей, к которым не бывают «невзыскательны»...
26
Мы уже не достаточно ценим себя,
если рассказываем о себе. Наши подлинные переживания совершенно не болтливы.
Они не могли бы рассказать о себе, если бы хотели. Это происходит оттого, что
они лишены слова. Для чего у нас есть слова, с тем мы уже и покончили. Во
всяком говорении есть гран презрения. Речь, по-видимому, изобретена для
среднего, посредственного, сообщаемого. Ею уже вульгаризируется говорящий. — Из
морали для глухонемых и других философов.
27
«Это изображение чарующе
прекрасно!»... Литературная женщина, неудовлетворенная, возбужденная,
бесплодная сердцем и чревом, постоянно прислушивающаяся с мучительным любопытством
к императиву, шепчущему из глубин ее организации «aut liberi aut libri»:
литературная женщина, достаточно образованная, чтобы понимать голос природы,
даже когда она говорит по-латыни, а с другой стороны, тщеславная и в
достаточной степени гусыня, чтобы втайне все еще говорить с собою
по-французски: «je me verrai, je me lirai, je m'extasierai et je dirai:
Possible, que j'aie eu tant d'esprit?»...
28
«Безличные» начинают говорить. —
«Ничто не удается нам так легко, как быть мудрыми, терпеливыми, обладающими
превосходством. Мы пропитались насквозь маслом снисхождения и сочувствия, мы
абсурдно справедливы, мы прощаем все. Именно поэтому нам следовало бы держать
себя несколько строже; именно поэтому нам следовало бы время от времени
выращивать себе маленький аффект, маленький порочный аффект. Пусть это нам и
трудно; и между собою мы, быть может, смеемся над видом, который мы при этом
представляем. Но что же делать! У нас не осталось никакого другого способа
самопреодоления — это наш аскетизм, наше покаяние»... Сделаться личным —
добродетель «безличного»...
29
Из докторской диссертации. «Какова
задача всякой высшей школы?» — Сделать из человека машину. — «Что служит
средством для этого?» — Он должен научиться скучать. — «Как достигается это?» —
С помощью понятия долга. — «Кто является для него образцом в этом отношении?» —
Филолог: он учит зубрить. — «Кто является совершенным человеком?» —
Государственный чиновник. — «Какая философия дает высшую формулу для
государственного чиновника?» — Философия Канта: государственный чиновник как
вещь в себе, поставленный судьею над государственным чиновником как явлением. —
30
Право на глупость. Усталый и
медленно дышащий работник, который глядит добродушно, который предоставляет
событиям идти так, как они идут: эта типичная фигура, встречаемая теперь, в
эпоху работы (а также «империи»! — ) во всех классах общества, заявляет нынче
свои притязания именно на искусство, включая сюда книгу, прежде всего газету, —
во сколько же раз более на прекрасную природу, Италию... Вечерний человек с
«уснувшими дикими инстинктами», о которых говорит Фауст, нуждается в летней
прохладе, в морских купаниях, в глетчере, в Байрейте... В такие эпохи искусство
имеет право на чистую глупость, — как на нечто вроде каникул для ума, юмора и чувства.
Это понял Вагнер. Чистая глупость восстанавливает вновь...
31
Еще одна проблема диеты. Меры,
которыми Юлий Цезарь защищался от хворости и головной боли: чудовищные марши,
самый простой образ жизни, непрерывное пребывание на свежем воздухе, постоянные
нагрузки — это, говоря вообще, меры сохранения и предохранения от крайней
хрупкости той нежной и под высшим давлением работающей машины, которая
называется гением. —
32
Имморалист говорит. Ничто так не
претит вкусу философа, нежели человек, поскольку он желает... Если он видит
человека только за его делом, если он видит это храбрейшее, хитрейшее,
выносливейшее животное даже заблудившимся в лабиринте бедствий, то каким
достойным удивления кажется ему человек! Он еще поощряет его... Но философ
презирает желающего человека, а также «желательного» человека — и вообще все
желательности, все идеалы человека. Если бы философ мог быть нигилистом, то был
бы им, ибо он находит ничто за всеми идеалами человека. Или даже не только
ничто, — а лишь ничего не стоящее, абсурдное, больное, трусливое, усталое,
всякого вида подонки из выпитого кубка его жизни... Отчего это происходит, что
человек, который так достопочтенен в качестве реальности, не заслуживает
никакого уважения, раз он желает? Разве он должен искупать то, что он так ценен
в качестве реальности? Разве он должен вознаграждать свою деятельность,
напряжение ума и воли во всякой деятельности, лежанием врастяжку в воображаемом
и абсурдном? — История его желательностей была до сих пор partie honteuse
человека: надо остерегаться читать ее слишком долго. Что оправдывает человека,
так это его реальность, — она будет оправдывать его вечно. Во сколько раз
ценнее действительный человек по сравнению с каким-нибудь только желательным,
воображаемым, вылганным человеком? с каким-нибудь идеальным человеком?.. И лишь
идеальный человек приходится не по вкусу философу.
33
Естественная ценность эгоизма.
Эгоизм стоит столько, сколько физиологически стоит тот, кто им обладает: он
может быть очень ценным, он может быть ничего не стоящим и презренным. Каждый
человек может быть рассматриваем в зависимости от того, представляет ли он
восходящую или нисходящую линию жизни. Решение этого вопроса служит вместе с
тем и каноном для того, чего стоит его эгоизм. Если он представляет восхождение
линии, то ценность его действительно огромна, — и ради всей жизни, которая
делает в лице его шаг далее, его забота о сохранении, о создании своего optimum
условий может быть сама крайней. Отдельный человек, «индивидум», как его до сих
пор понимали толпа и философ, есть ведь заблуждение: он не есть что-либо
самостоятельное, не атом, не «звено цепи», не что-либо только унаследованное от
прошлого, — он есть одна цельная линия «человек» вплоть до него самого... Если
он представляет собою нисходящее развитие, гибель, хроническое вырождение,
болезнь ( — болезни, говоря вообще, являются уже следствиями гибели, а не её
причинами), то ценность его мала, и простая справедливость требует, чтобы он
как можно меньше отнимал у удачных. Он только их паразит...
34
Христианин и анархист. Если
анархист, как глашатай нисходящих слоёв общества, требует с красивым
негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится в этом
случае лишь под давлением своей некультурности, которая не может понять, почему
он собственно страдает тем, чем он беден, — жизнью... Один причинный инстинкт
могуч в нём: кто-нибудь должен быть виновен в том, что он себя плохо
чувствует... Да и само «красивое негодование» уже действует на него
благотворно; браниться — это удовольствие для всех бедняков, — это даёт
маленькое опьянение властью. Уже жалоба, сетование может сообщить жизни
привлекательность, ради которой её выносят: маленькая доза мести есть в каждой
жалобе; за своё скверное положение, а иногда даже за свою дрянность упрекают тех,
у кого дело обстоит иначе, — как за несправедливость, как за недозволенное
преимущество. «Если я canaille, то и ты должен бы быть таким же»: на основании
этой логики производят революцию. — Сетование во всяком случае ничего не стоит:
оно истекает из слабости. Приписывают ли своё дурное положение другим или самим
себе — первое делает социалист, последнее, например, христианин, — это
собственно не составляет никакой разницы. Общее, скажем также, недостойное в
этом то, что некто должен быть виновным в том, что страдаешь, — словом, что
страдающий прописывает себе против своего страдания мёд мести. Объектами этой
потребности мести, как потребности удовольствия, являются случайные причины:
страдающий всюду находит причины вымещать свою маленькую месть, — повторяю,
если он христианин, то он находит их в себе... Христианин и анархист — оба суть
decadents. — Но когда христианин осуждает «мир», клевещет на него, чернит его,
то он делает это в силу того же инстинкта, в силу которого социалист-рабочий
осуждает общество, клевещет на него, чернит его: сам «страшный суд» есть
сладкое утешение мести — революция, какой ожидает и социалист-рабочий, только
несколько более отдалённая... Да и «тот мир» — для чего тот мир, если бы он не
был средством чернить этот?..
35
Критика морали decadence.
«Альтруистическая» мораль, мораль, при которой пропадает эгоизм, — остаётся при
всяких обстоятельствах дурным признаком. Это относится к индивидуму, это
относится и к народам. Не хватает самого лучшего, когда начинает не хватать
эгоизма. Инстинктивно выбирать вредное себе, быть влекомым «бескорыстными»
мотивами — это почти формула для decadence. «Не искать своей пользы» — это
просто моральный фиговый лист для совершенно иной, именно физиологической
действительности: «я уже не умею найти своей пользы»… Дисгрегация инстинктов! —
Конец человеку, если он становится альтруистом. — Вместо того, чтобы сказать
наивно «я больше ничего не стою», моральная ложь в устах decadent говорит: «всё
не стоит ничего, — жизнь не стоит ничего»... Такое суждение остаётся в конце
концов большой опасностью, оно действует заразительно, — на всей гнилой почве
общества оно разрастается вскоре в тропическую растительность понятий, то как
религия (христианство), то как философия (шопенгауэрщина). Порою такая выросшая
из гнили ядовитая растительность отравляет своими испарениями далеко на
тысячелетия жизнь...
36
Мораль для врачей. Больной —
паразит общества. В известном состоянии неприлично продолжать жить. Прозябание
в трусливой зависимости от врачей и искусственных мер, после того как потерян
смысл жизни, право на жизнь, должно бы вызывать глубокое презрение общества.
Врачам же следовало бы быть посредниками в этом презрении, — не рецепты, а
каждый день новая доза отвращения к своему пациенту... Создать новую ответственность,
ответственность врача, для всех случаев, где высший интерес жизни, восходящей
жизни, требует беспощадного подавления и устранения вырождающейся жизни —
например, для права на зачатие, для права быть рождённым, для права жить...
Гордо умереть, если уже более нет возможности гордо жить. Смерть, выбранная
добровольно, смерть вовремя, светлая и радостная, принимаемая среди детей и
свидетелей: так что ещё возможно действительное прощание, когда ещё существует
тот, кто прощается, равным образом действительная оценка достигнутого и того,
чего желал, подведение итога жизни — всё противоположное жалкой и ужасающей
комедии, которую делало из смертного часа христианство. Никогда не следует
забывать христианству того, что оно злоупотребляло слабостью умирающего для
насилования совести, а родом самой смерти — для оценки человека и его прошлого!
— Здесь следует, наперекор всей трусости предрассудка, прежде всего
восстановить правильную, т. е. физиологическую, оценку так называемой
естественной смерти, — которая в конце концов является также лишь
«неестественной», самоубийством. Никогда не гибнешь от кого-либо другого, а
всегда от самого себя. Только это смерть при презреннейших условиях,
несвободная смерть, смерть не вовремя, смерть труса. Следовало бы, из любви к
жизни, — желать иной смерти, свободной, сознательной, без случая, без
неожиданности... Наконец, совет господам пессимистам и другим decadents. Не в
наших руках воспрепятствовать нашему рождению: но эту ошибку — ибо порою это
ошибка — мы можем исправить. Если уничтожаешь себя, то делаешь достойное
величайшего уважения дело: этим почти заслуживаешь жить... Общество, что говорю
я! сама жизнь имеет от этого большую выгоду, чем от какой-нибудь «жизни» в
отречении, бледной немочи и другой добродетели, — освобождаешь других от своего
вида, освобождаешь жизнь от возражения... Пессимизм, pur, vert, доказывается
только самоопровержением господ пессимистов: надо сделать шаг далее в его
логике, отрицать жизнь не только «волей и представлением», как это делал
Шопенгауэр, — надо прежде всего отрицать Шопенгауэра... Пессимизм, кстати
сказать, как он ни заразителен, всё же в общем не увеличивает болезненности
данного времени, данного поколения: он является её выражением. Ему
подвергаются, как подвергаются холере: надо быть уже достаточно хилым для
этого. Сам пессимизм не создаёт ни одного лишнего decadent; напоминаю тот вывод
статистики, что годы, в которые свирепствует холера, не отличаются общей цифрой
смертных случаев от других лет.
37
Стали ли мы нравственнее. Против моего
понятия «по ту сторону добра и зла», как и следовало ожидать, ополчилась вся
ярость морального отупения, которая, как известно, считается в Германии за саму
мораль: я мог бы рассказать об этом премилые истории. Прежде всего мне
предложили подумать о «неопровержимом превосходстве» нашего времени в
нравственном суждении, о нашем действительно сделанном в этой области
прогрессе: какого-нибудь Чезаре Борджа, по сравнению с нами, вовсе-де нельзя
считать «высшим человеком», чем-то вроде сверхчеловека, как делаю это я... Один
швейцарский редактор («Bund»'a) зашёл так далеко, что, отдавая дань уважения
мужеству на такое дерзновение, «понимает» смысл моего сочинения в том, что я
предлагаю в нём уничтожить все пристойные чувства. Благодарю покорно! — Позволю
себе в качестве ответа поставить вопрос, действительно ли мы стали
нравственнее? Что все этому верят, есть уже возражение на это... Мы,
современные люди, очень нежные, очень уязвимые и сотни раз уступающие и
принимающие уступки, в самом деле воображаем, что эта нежная человечность,
которую мы собою являем, это достигнутое единодушие в пощаде, в готовности на
помощь, во взаимном доверии есть позитивный прогресс, что в этом отношении мы
далеко опередили Ренессанс. Но так думает каждое время, так должно оно думать.
Достоверно то, что мы не смеем помещать себя в обстановку Ренессанса, даже не
смеем мыслить себя в ней: наши нервы не выдержали бы этой действительности, не
говоря уже о наших мускулах. Но этой неспособностью доказывается не прогресс, а
лишь другое, более позднее состояние, более слабое, нежное, уязвимое, из
которого необходимо рождается богатая уступками мораль. Если мы устраним
мысленно нашу изнеженность и запоздалость, наше физиологическое одряхление, то
и наша мораль «очеловечения» потеряет тотчас же свою ценность — сама по себе
никакая мораль не имеет ценности, — она обесценит нас самих. С другой стороны,
не будем сомневаться в том, что мы, современные люди, с нашей плотно
наватованной гуманностью, ни за что не желающей ушибаться о камни, показались бы
современникам Чезаре Борджа уморительной комедией. В самом деле, мы невольно
чересчур смешны с нашими современными «добродетелями»... Умаление враждебных и
возбуждающих недоверие инстинктов — а ведь в этом и состоит наш «прогресс» —
представляет собою лишь одно из следствий в общем уменьшении жизненности:
требуется во сто раз больше труда, больше осторожности, чтобы отстаивать столь
обусловленное, столь позднее существование. Тут взаимно помогают друг другу,
тут каждый является больным и каждый санитаром. Это называется «добродетелью» —
среди людей, которые знали бы ещё и иную жизнь, более полную, расточительную,
бьющую через край, это назвали бы иначе, быть может, «трусостью»,
«ничтожеством», «моралью старых баб»... Наше смягчение нравов — это моё положение,
это, если угодно, моё новшество — есть следствие упадка; суровость и ужасность
нравов может, наоборот, быть следствием избытка жизни. Тогда именно смеют на
многое отваживаться, многого требовать, а также много расточать. Что некогда
было приправой жизни, то было бы для нас ядом... Быть индифферентными — а это
тоже форма силы — для этого мы равным образом слишком стары, слишком поздни:
наша мораль сочувствия, от которой я первый предостерегал, то, что можно бы
назвать l'impressionisme morale, есть лишнее выражение чрезмерной
физиологической раздражимости, свойственной всему упадочному. То движение,
которою пыталось с помощью шопенгауэровской морали сострадания стать на научную
почву, — весьма неудачная попытка! — есть подлинное движение decadence в морали
и как таковое глубоко родственно христианской морали. Сильные эпохи,
аристократические культуры видят в сострадании, в «любви к ближнему», в
недостатке самости и чувства собственного достоинства нечто презренное. — О
временах следует судить по их позитивным силам — и при этом выходит, что то
столь расточительное и роковое время Ренессанса было последним великим
временем, а мы, мы, современники, с нашей боязливой заботливостью о себе и
любовью к ближнему, с нашими добродетелями труда, непритязательности, законности,
научности — накапливающие, расчётливые, машиноподобные — слабое время... Наши
добродетели обусловлены, они вызываются нашей слабостью... «Равенство»,
известное фактическое уподобление, только заявляющее о себе в теории о «равных
правах», относится по существу к упадку: пропасть между человеком и человеком,
сословием и сословием, множественность типов, воля быть самим собой,
отодвигаться от других, — то, что я называю пафосом дистанции, свойственно
каждому сильному времени. Сила напряжения, дальность её действия между
крайностями становится нынче всё меньше, — крайности даже сглаживаются в конце
концов, доходя до сходства... Все наши политические теории и государственные
устройства, отнюдь не исключая «Германской империи», суть следствия, необходимые
следствия упадка; несознаваемое влияние decadence проникло до самых идеалов
отдельных наук. Моим возражением против всей социологии в Англии и во Франции
остаётся то, что она знает из опыта только упадочные формации общества и вполне
невинно принимает собственные упадочные инстинкты за норму социологической
оценки. Нисходящая жизнь, умаление всякой организующей, т. е. разделяющей,
вырывающей пропасти, подчиняющей одно другому силы возведено в нынешней
социологии в идеал... Наши социалисты суть decadents, но и господин Герберт
Спенсер тоже decadent — он видит в победе альтруизма нечто достойное желания!..
38
Моё понятие свободы. Ценность вещи
заключается иногда не в том, чего с помощью её достигают, а в том, что за неё
заплатили, — чего она нам стоит. Приведу пример. Либеральные учреждения тотчас
же перестают быть либеральными, как только их добились: после этого нет худших
и более радикальных врагов свободы, чем либеральные учреждения. Ведь известно,
до чего они доводят: они подводят мины под волю к власти, они являются
возведённой в мораль нивелировкой гор и долин, они делают маленькими,
трусливыми и похотливыми, — они являются каждый раз торжеством стадного
животного. Либерализм: по-немецки обращение в стадных животных... Те же самые
учреждения, пока за них ещё борются, производят совсем другое действие; тогда
они действительно мощно споспешествуют свободе. Говоря точнее, это действие
производит война, война за либеральные учреждения, которая в качестве войны
позволяет нелиберальным инстинктам продолжать своё существование. И война
воспитывает к свободе. Ибо что такое свобода? То, что имеешь волю к собственной
ответственности. Что сохраняешь дистанцию, которая нас разделяет. Что
становишься равнодушным к тягостям, суровости, лишениям, даже к жизни. Что готов
жертвовать за своё дело людьми, не исключая и самого себя. Свобода означает,
что мужские, боевые и победные инстинкты господствуют над другими инстинктами,
например над инстинктами «счастья». Ставший свободным человек, а в гораздо
большей степени ставший свободным ум, топчет ногами тот презренный вид
благоденствия, о котором мечтают мелочные лавочники, христиане, коровы,
женщины, англичане и другие демократы. Свободный человек — воин. — Чем
измеряется свобода, как у индивидов, так и у народов? Сопротивлением, которое
должно быть побеждено, трудом, который расходуешь, чтобы оставаться наверху.
Высший тип свободных людей следовало бы искать там, где постоянно побеждается
высшее сопротивление: в пяти шагах от тирании, у самого порога опасности
рабства. Это верно психологически, если понимать здесь под «тираном»
непреклонные и страшные инстинкты, требующие по отношению к себе maximum
авторитета и дисциплины, — прекраснейший тип этого Юлий Цезарь; это верно также
и в политическом отношении, стоит лишь проследить ход истории. Народы, имевшие
какую-либо ценность, ставшие ценными, никогда не делались таковыми под влиянием
либеральных учреждений: великая опасность делала из них нечто заслуживающее
уважения, опасность, которая впервые знакомит нас с нашими средствами помощи,
нашими добродетелями, с нашим оружием, с нашим духом, — которая принуждает нас
быть сильными... Первый принцип: надо иметь необходимость быть сильным — иначе
им не будешь никогда. — Те огромные теплицы для сильной, для сильнейшей породы
людей, какая когда-либо доселе существовала, аристократические государства,
подобные Риму и Венеции, понимали свободу как раз в том смысле, в каком я
понимаю это слово: как нечто такое, что имеешь и не имеешь, чего хочешь, что
завоёвываешь...
39
Критика современности. Наши
учреждения не стоят больше ничего — это общее мнение. Но в этом виноваты не
они, а мы. После того как у нас пропали все инстинкты, из которых вырастают
учреждения, для нас пропали вообще учреждения, потому что мы уже негодны для
них. Демократизм был во все времена упадочной формой организующей силы: уже в
«Человеческом, слишком человеческом» я охарактеризовал современную демократию
со всеми её половинчатостями, вроде «Германской империи», как упадочную форму
государства. Чтобы существовали учреждения, должна существовать известная воля,
инстинкт, императив, антилиберальный до злобы: воля к традиции, к авторитету, к
ответственности на столетия вперёд, к солидарности цепи поколений вперёд и
назад in infinitum. Если эта воля налицо, то основывается нечто подобное
imperium Romanum; или подобное России, единственной державе, которая нынче
является прочной, которая может ждать, которая ещё может нечто обещать, —
России, противопонятию жалкому европейскому партикуляризму и нервозности,
вступившим в критический период с основанием Германской империи... У всего
Запада нет более тех инстинктов, из которых вырастают учреждения, из которых
вырастает будущее: его «современному духу», быть может, ничто не приходится в
такой степени не но нутру. Живут для сегодняшнего дня, живут слишком быстро, —
живут слишком безответственно: именно это называют «свободой». То, что делает
из учреждений учреждения, презирается, ненавидится, отстраняется; воображают
опасность нового рабства там, где хоть только произносится слово «авторитет».
Так далеко идёт decadence инстинкта ценностей у наших политиков, у наших
политических партий: они инстинктивно предпочитают то, что разлагает, что
ускоряет конец... Свидетельством этому служит современный брак. Из современного
брака, очевидно, улетучилась всякая разумность — но это является возражением не
против брака, а против современности. Разумность брака — она заключалась в
юридической, исключительно на муже лежащей ответственности: это давало браку
устойчивость, тогда как нынче он хромает на обе ноги. Разумность брака — она
заключалась в его принципиальной нерасторжимости: это давало ему такой тон,
который, наперекор случайному чувству, страсти и мгновению, умел сотворять к
себе внимание. Она заключалась равным образом в ответственности семей за выбор
супругов. Возрастающей снисходительностью к бракам по любви устраняется именно
основа брака, то, что только и делает из него учреждение. Учреждение никогда не
основывают на идиосинкразии, брак, как сказано, не основывают на «любви», — его
основывают на половом инстинкте, на инстинкте собственности (жена и ребёнок как
собственность), на инстинкте властвования, который постоянно организует себе
самую маленькую область господства, семью, которому нужны дети и наследники,
чтобы удержать также и физиологически достигнутую меру власти, влияния,
богатства, чтобы подготовить долгие задачи, инстинктивную солидарность веков.
Брак, как учреждение, уже заключает в себе утверждение величайшей, прочнейшей
организационной формы: если само общество не может поручиться за себя, как
целое, до самых отдалённых будущих поколений, то брак вообще не имеет смысла. —
Современный брак потерял свой смысл, — следовательно, он упраздняется. —
40
Рабочий вопрос. Глупость, в
сущности вырождение инстинкта, являющееся нынче причиной всех глупостей,
заключается в том, что существует рабочий вопрос. Об известных вещах не
спрашивают: первый императив инстинкта. — Я совершенно не понимаю, что хотят
сделать с европейским рабочим, после того как из него сделали вопрос. Он
чувствует себя слишком хорошо, чтобы не спрашивать все более и более, все с
большей нескромностью. В конце концов он имеет на своей стороне великое
множество. Совершенно исчезла надежда, что тут слагается в сословие скромная и
довольная собою порода человека, тип китайца: а это было бы разумно, это было
бы именно необходимо. Что же сделали? — Всё, чтобы уничтожить в зародыше даже
предусловие для этого, — инстинкты, в силу которых рабочий возможен как
сословие, возможен для самого себя, разрушили до основания самой непростительной
бессмыслицей. Рабочего сделали воинственным, ему дали право союзов,
политическое право голоса: что же удивительного, если рабочий смотрит нынче на
свое существование уже как на бедствие (выражаясь морально, как на
несправедливость — )? Но чего хотят? спрашиваю еще раз. Если хотят цели, то
должны хотеть и средств: если хотят рабов, то надо быть дураками, чтобы
воспитывать их для господства. —
41
«Свобода, которой я не разумею...»
— В такие времена, как нынешние, быть предоставленным своим инстинктам является
лишним злополучием. Эти инстинкты противоречат, мешают друг другу, взаимно
разрушают друг друга; я уже определил современность как физиологическое
самопротиворечие. Разумность воспитания требовала бы, чтобы под железным гнетом
была парализована по крайней мере одна из этих систем инстинктов, дабы
дозволить другой системе набираться сил, сделаться сильной, достигнуть
господства. Нынче следовало бы делать возможным индивидум, лишь подстригая его:
возможным, т. е. совершенным... Происходит обратное: притязание на
независимость, на свободное развитие, на laisser aller изъявляется с наибольшей
горячностью теми, для кого никакая узда не была бы слишком строгой — это имеет
место in politicis, это имеет место в искусстве. Но это симптом decadence: наше
современное понятие «свобода» есть лишнее доказательство вырождения инстинкта.
—
42
Где необходима вера. Ничто не
является столь редким среди моралистов и святых, как честность; быть может, они
говорят противное, быть может, они даже верят противному. Когда именно вера
полезнее, действительнее, убедительнее, чем сознательное лицемерие, лицемерие
инстинктивно становится невинностью: первое положение для понимания великих
святых. Также и у философов, у другого вида святых, всё ремесло их делает то,
что они допускают лишь известные истины, — именно такие, на которые их ремесло
имеет общественную санкцию, — говоря по-кантовски, истины практического разума.
Они знают, что они должны доказывать, в этом они практичны, — они узнают друг
друга по тому, что они сходятся во взглядах относительно «истин». — «Ты не
должен лгать» — по-немецки: берегитесь, господин философ, говорить правду...
43
На ухо консерваторам. Чего раньше
не знали, что теперь знают, могли бы знать, — обратное образование, возврат в
каком бы то ни было смысле и степени совершенно невозможен. Мы, физиологи, по
крайней мере знаем это. Но все жрецы и моралисты верили в нечто подобное, — они
хотели вернуть, ввинтить человечество до прежней меры добродетели. Мораль была
всегда прокрустовым ложем. Даже политики подражали в этом проповедникам
добродетели; ещё и нынче есть партии, мечтающие как о цели, чтобы все вещи
стали двигаться раком. Но никто не волен быть раком. Нечего делать: надо идти
вперёд, хочу сказать, шаг за шагом далее в decadence ( — вот моё определение
современного «прогресса»...). Можно преградить это развитие и тем запрудить
самое вырождение, накопить его, сделать более бурным и внезапным — больше
сделать нельзя ничего. —
44
Моё понятие о гении. Великие люди,
как и великие времена, суть взрывчатые вещества, в которых накоплена огромная
сила; их предусловием, исторически и физиологически, всегда является то, что на
них долго собиралось, накоплялось, сберегалось и сохранялось, — что долго не
происходило взрыва. Если напряжение в массе становится слишком велико, то
достаточно самого случайного раздражения, чтобы вызвать к жизни «гения»,
«деяние», великую судьбу. Что значит тогда окружение, эпоха, «дух времени»,
«общественное мнение»! — Возьмём случай Наполеона. Франция времён революции, а
ещё более Франция до революции, породила бы из своей среды тип, противоположный
Наполеону; да она и породила его. И так как Наполеон был человеком иного
закала, наследником более сильной, более долгой, более древней цивилизации, чем
та, которая разлетелась вдребезги во Франции, то он стал здесь властелином, он
один был здесь властелином. Великие люди необходимы, время же их появления
случайно; что они почти всегда делаются господами над ним, это происходит
оттого, что они сильнее, что они старше, что на них дольше собиралось. Между
гением и его временем существует такое же отношение, как между сильным и
слабым, а также как между старым и молодым: время относительно всегда гораздо
более молодо, слабо, незрело, неуверенно, ребячливо. — Что нынче на этот счёт
во Франции думают совершенно иначе (в Германии тоже — но это неважно), что
теория среды, истинная теория невротиков, стала там священной и почти научной,
встречая веру в себя даже у физиологов, это «нехорошо пахнет», это наводит на
печальные мысли. — И в Англии это понимают не иначе, но на сей счёт не
обманется ни один человек. У англичанина есть только два способа разделаться с
гением и «великим человеком»: либо демократически на манер Бокля, либо
религиозно на манер Карлейля. — Опасность, заключающаяся в великих людях и
временах, чрезвычайна; истощение всякого вида, бесплодие идёт за ними по пятам.
Великий человек есть конец; великое время, Ренессанс например, есть конец.
Гений — в творчестве, в деле — необходимо является расточителем: что он
расходует себя, в этом его величие... Инстинкт самосохранения как бы снят с
петель; чрезмерно мощное давление вырывающихся потоком сил воспрещает ему
всякую такую заботу и осторожность. Это называют «жертвой»; восхваляют в этом
его «героизм», его равнодушие к собственному благу, его самопожертвование идее,
великому делу, отечеству — сплошные недоразумения... Он изливается, он
переливается, он расходует себя, он не щадит себя, — с фатальностью, роковым
образом, невольно, как невольно выступает река из своих берегов. Но если таким
взрывчатым людям многим обязаны, то за это им также и много подарили, например:
нечто вроде высшей морали... Это ведь в духе людской благодарности: она неверно
понимает своих благодетелей. —
45
Преступник и что ему родственно.
Тип преступника — это тип сильного человека при неблагоприятных условиях, это
сильный человек, сделанный больным. Ему недостаёт зарослей, известной более
свободной и более опасной природы и формы бытия, в которой всё, являющееся
оружием и защитой в инстинкте сильного человека, является правом. Его
добродетели изгнаны обществом; его живейшие инстинкты, которые он принёс с
собою, срастаются тотчас же с угнетающими аффектами, с подозрением, страхом,
бесчестьем. Но это уже почти рецепт для физиологического вырождения. Человек,
который должен делать тайно то, что он лучше всего может, больше всего любит,
должен делать с долгим напряжением, осторожностью, хитростью, становится
анемичным; и так как он постоянно пожинает от своих инстинктов лишь опасность,
преследование, роковые последствия, то изменяется и его чувство к этим
инстинктам — он чувствует их фатальными. Это в обществе, в нашем прирученном,
посредственном, оскопленном обществе, сын природы, п